Сделав все это, японцы сели в середине комнаты кругом жаровни и начали пить чай и курить табак. Если б львы таким образом были связаны, как мы, то можно было бы между ними спать покойно без всякого опасения. Но японцы не могли быть спокойны: они каждую четверть часа осматривали всех нас – не ослабли ли веревки.
Здесь свели нас с матросом Макаровым; от крепости до того места его вели особо. Он сказал нам, что японцы, захватив его в крепости, тотчас привели в какую-то казарму, где солдаты потчевали его саке и кашею, и он довольно исправно поел. Потом связали ему руки и повели из города, но лишь только вышли в поле, то развязали его тотчас и до самого здешнего селения вели развязанного, позволяя часто по дороге отдыхать. Один же из конвойных несколько раз давал ему пить из своей дорожной фляжки саке, а подойдя уж к самому селению, опять его связали, но не туго.
В таком положении мы находились до самой ночи. Я и теперь не могу помыслить без ужаса о тогдашнем моем состоянии. Великодушные поступки Мура и Хлебникова при сем случае еще более терзали дух мой: они не только не упрекали меня в моей неосторожной доверенности к японцам, ввергнувшей их в погибель, но даже старались успокаивать меня и защищать, когда некоторые из матросов начинали роптать, приписывая гибель свою моей оплошности.
Я признаюсь, что за упреки тех матросов ни теперь, ни тогда не имел я против их ни малейшего неудовольствия: они были совершенно правы. Притом негодование свое ко мне изъявляли они очень скромно, не употребив ни одного не только дерзкого, но даже неучтивого слова, а тем чувствительнее были для меня их жалобы. Положение наше делало нас равными; мы никогда не надеялись возвратиться в отечество, следовательно, простые люди, с другими чувствами и хуже ко мне расположенные, могли бы употребить свой язык и по крайней мере хоть дерзкой бранью отомстить или наказать меня за свое несчастие, но наши матросы были очень далеки от этого.
Несмотря на ужасную, можно сказать, нестерпимую боль, которую я чувствовал в руках и во всех костях, будучи так жестоко связан, душевные терзания заставляли меня по временам забываться и не чувствовать почти никакой боли, но при малейшем движении, даже одной головой, несносный лом разливался мгновенно по всему телу, и я тысячу раз просил у Бога смерти как величайшей милости.
По наступлении темноты конвойные наши засуетились и стали собираться в дорогу. Около полуночи принесли в нашу комнату широкую доску, к углам коей были привязаны веревки, как бывает на весах, другими концами вверху вместе связанные с продетым сквозь них шестом, которым несли доску люди на плечах. Японцы, положив меня на эту доску, понесли вон.
Опасаясь, что нас хотят разлучить и что это, может быть, последнее наше в сей жизни свидание, мы простились со слезами и с такой искренностью, как прощаются умирающие. Прощание со мною матросов меня чрезвычайно тронуло: они навзрыд плакали.
Меня принесли к морскому берегу и положили в большую лодку на рогожу; через несколько минут таким же образом принесли Мура и положили со мною в одну лодку. Этим неожиданным случаем я был чрезвычайно обрадован и почувствовал на короткое время некоторое облегчение в душевной скорби. Потом принесли Хлебникова, матросов Симонова и Васильева, а прочих троих поместили в другую лодку. Наконец, между каждыми двумя из нас сели по вооруженному солдату и покрыли нас рогожами, а приготовившись совсем, отвалили от берега и повезли нас, куда – неизвестно.
Японцы сидели смирно, не говоря ни слова и не обращая ни малейшего внимания на наши стоны. Только один молодой человек, лет двадцати, умевший говорить по-курильски и служивший нам переводчиком, сидя в весле, беспрестанно пел песни и передразнивал нас, подражая нашему голосу и стонам, когда мы, от боли и от душевного мучения, иногда взывали к Богу.