Плавание наше продолжалось несколько дней, потому что попутный ветер не долго нам служил и не скоро сделался опять благополучен. В это время болезнь моя до того усилилась, что я в выздоровлении моем был отчаян. Воображение, что мы не успеем дойти до берега и что меня зашьют в дерюгу и бросят с камнем в воду (обыкновенное в море погребение мертвых), меня ужасало. Горячка моя была такого рода, что спирающаяся в груди мокрота меня душила, и чем легче было днем, тем тяжелее становилось к вечеру, так что всякую ночь проводил я в беспамятстве, в мечтаниях и бреду.
По несчастью, за два года перед сим был я болен в кадетской больнице, и подле моей кровати лежал товарищ мой кадет, точно в такой горячке, какую в это время примечал я в себе. Он на моих глазах умер, и подлекарь, бывший тогда при нас, почти при самом начале его болезни предугадал смерть его, сказывая, что он болен такой горячкой, от которой редко выздоравливают. Эта мысль, как скоро я приходил в память, не переставала мне мечтаться и приводить меня в уныние.
В одно утро, после весьма тяжелой ночи, стало мне отменно легко, и это привело меня в крайнюю робость: я почти несомненно уверился, что будущую ночь не переживу.
За мною ходил старик-матрос. Поправляя у меня изголовье и тужа обо мне, он шепнул мне с усердием на ухо: «Батюшко! Позволь мне положить нечто к тебе под головы; авось тебе будет легче». Я опросил: «Что такое?» Он промолчал и сунул мне под подушку какую-то маленькую рукописную тетрадку. Удары в колокол для возвещения полдня напомнили мне о приближении тех часов, в которые обыкновенно становилось мне тяжелее, и я начинал забываться и терять память. Это напоминание как бы твердило мне: вот уже не больше двух часов остается тебе размышлять, и если ты теперь ничего не придумаешь, то жизнь твоя кончится.
Вдруг посреди сего мучительного страха и недоумения представляется мне странная мысль: я чувствовал превеликое отвращение к чаю, а особенно, когда уже он несколько простынет; самое это отвращение рождает во мне желание попросить того, что столько мне противно. Я говорю старику-матросу моему: «Принеси мне стакан теплой воды». Лишь только парной запах воды коснулся моему обонянию, как вдруг вся внутренность моя поворотилась, и я не знал более, что со мною делается.
Я не прежде очувствовался, как через несколько часов. Слабость моя была так велика, что я ни одним членом моим пошевельнуться не мог. Однако ж некое внутреннее спокойствие и тишина уверяли меня в великой происшедшей со мною перемене. Старик мой рассказал мне, что никакое сильное рвотное не могло бы произвести того действия, какое произвело во мне одно простое поднесение ко рту стакана теплой воды. Силы мои стали от часу прибавляться; я ночью уснул и поутру мог уже сам ворочаться, а потом и вставать.
Тут скоро пришли мы в Карлсгамн. Нам отвели дом, в котором внизу жил сам хозяин, вверху, в одной половине, кадетский капитан с лейтенантом M., а в другой все мы, гардемарины, в двух смежных комнатах. Когда я съехал с корабля и, пришед в теплый покой, сел подле печки, которая топилась, то мне казалось, что нет никого благополучнее меня на свете: так теплота, здравие и покой драгоценны тому, кто давно ими не наслаждался.
Через несколько дней я совсем оправился и мог ходить со двора.
Из Стокгольма, от посланника нашего Остермана, пришло повеление всех нас, гардемаринов, отправить с капитаном для продолжения наук в Карлскрону, шведский город и главный корабельный порт, где находился шведский кадетский корпус. Дня через три по получении повеления мы отправились.
Корабль наш между тем исправлялся; на нем ставили новые мачты и подводили новый киль,[364] потому что старый от сильных ударов о землю весь истерся. Удивительно было видеть в нем превеликие брусья так измятыми, как мочалы, и железные, толще руки, болты так между собою перевившимися, как склокоченные волосы.